Звонок был слышен из сада, но на него надо было бежать по ступенькам и длинному и черному коридору, заставленному шкафами, а вчера еще Оля, поддавшись панике и будущей карточной системе, приволокла из города два мешка сахарного песка и свалила их тоже в коридоре. Ругать ее не было никакого смысла, она так была довольна собой, и удачной покупкой, и тем, что она наш кормилец и поилец, и что теперь можно будет варить варенье из желтой прозрачной алычи, усыпавшей подножье старых деревьев, а позже, когда пойдет виноград, делать черное терпкое вино, свое собственное вино из собственного сада. Этот дом был задуман для большой семьи, в нем должны были дружить, расти и драться смуглые веселые и худеющие дети, и лазать по деревьям, и приносить двойки по математике, а раз в году, перед сезоном, ремонтировать днище старой, теперь уже никому не нужной лодки - плоскодонки, некогда прозванной “чертопхайкой”, на которой и выплывать бы им в открытое море! Здесь накрываться бы шумным и вкусным столам, не смолкать смеху и песням, но ничего этого не было, хотя вино делали каждый год впрок, но не продавали, как все соседи, забредающим в наши сады загорелым, наглым курортникам. В этом доме никто ничего не мог продать, изредка Софья Владимировна свою картину, иногда я свои рассказы, но вообще, это был небогатый, не очень здоровый и совсем даже несчастный дом. Телефон все звонил и звонил, но не было никакого желания бежать на его звонок, потому что ветер и так разбрасывал на столе в саду все бумаги, а звонок мог сейчас оборваться и, честно говоря, ну совсем некому было звонить. Это могли спрашивать какую-то Лену с автобазы, или хлебный магазин, или же, что особенно часто, нарсуд, где, несмотря на августовскую жару, все шли и шли уголовные процессы, ибо насилие и воровство, а иногда даже и убийства не переводились в нашем замечательном городе, и женщины в черном, и пропотевшие от жары и горя мужчины с утра осаждали маленькое кирпичное здание нарсуда, где, говорят, во времена моей прабабушки был игорный дом, и тогда, и сейчас там что-то было не в ладу с законом, наверное, в самом уютном старинном особнячке изначально таился какой-то порок. Так что совсем незачем было бежать на этот звонок, у них было свое горе, а у меня свое. Впрочем, горем это пожалуй и не назовешь, все пока и слава Богу живы, а значит, и это самое главное, ничего такого уж страшного не случилось, просто иногда по утрам незачем бывает вставать. Этот резкий, пронзительный звонок никуда меня не звал, но от него все-таки было чуточку тревожно, потому что он звонил, не умолкая, и больше не шла и так корявая с утра фраза, споткнувшаяся о черную птицу на белом морском песке. Рассказ можно было начать иначе, если бы начинать его ранним утром, пока остро пахли водоросли и море, и когда лицо щекотал морской ветер, и утро было в начале, а все ночные страхи вместе с потной ночной сорочкой были откинуты на стул. Почему он так громко звонит, он же разбудит мать, но все равно, надо ее разбудить и измерить давление, и дать порошки, и начистить картошку, и доварить суп, а потом вылезет со всегдашним злым лицом Оля, и ее надо обиходить и уверить, что она еще молода и красива, и конечно, найдется какой-нибудь мужчина, который захочет жить в этом саду и в доме, и прижмет ее в черном коридоре, и коснется ее узких и тонких губ своими губами, и расстегнет на платье змейку, и не заметит скособоченной руки и ноги, да, а что еще нужно, что еще... А, ну да, конечно, нужно накормить пса, сварив ему плохо пахнущую рыбу, но которую так трудно теперь достать в городе, особенно сейчас, летом, когда толпы туристов с боем хватают все, что появляется на скудных магазинных прилавках, и прополоскать замоченное с вечера белье, а что надо сделать еще, еще надо закончить фразу, чтобы утро было ненапрасным, и чтобы все-таки ощутить, что талант у тебя еще есть, хотя молодость и надежды и все остальное давно позади.
- Алло, я слушаю.
- Голландию хотите? - спросил бодрый и веселый, очень близкий голос, а потом пошло потрескивание и вмешались далекие пронзительные голоса, похожие на птичье похохатывание.
- Голландию? Это что же, у вас на автобазе пароль такой?
Но трубка, выжидая моего, какого-то другого ответа, молчала, и потрескивание вдруг смолкло, и тишина... Казалось, что в трубке кто-то тихо и тепло дышит.
-В Голландию хочу, - вдруг сказала я и засмеялась, и в трубку засмеялись тоже и добавили. - Тогда не вешайте трубку, к вам очень трудно дозвониться, на линии Амстердам.
Каналы и туман, и беременное дождем небо, Рембрандт и черные тюльпаны, Господи, какое это все теперь имеет ко мне отношение?
- Вы ошиблись номером, - сказала я, положила трубку и пошла обратно в сад, к дощатому столу, на котором среди моих бумаг уже хозяйничал знакомый, с подбитым крылом, черный хромой дрозд.
- Такие-то, брат, дела, - сказала я ему, и он понимающе глянул черными бусинками глаз. Голландия была не для меня. Но я перевернула лист серой бумаги, тряхнула его так, что отскочили все написанные и уже не нужные слова, и дрожащей рукой большими, детскими, почти печатными буквами вывела первую фразу
“У него были соломенные волосы и вязаная красная шапочка, которую он носил и осенью, и зимой, короткий вздернутый нос и синие глаза, он был очень добрый и смешной, и все на курсе его любили. Его прислал в Москву профсоюз голландских таксистов, и, прежде чем он приехал учиться театральному ремеслу, наверно долго крутил баранку по узким дождливым амстердамским улочкам.
Телефон зазвонил опять, но я не подняла от листа головы, пройдет, это сейчас пройдет, и ручка мягко скользит по бумаге, и пальцы совсем не дрожат, вот только нет под рукой сигарет, за сигаретами надо идти в дом мимо звенящего телефона. Не надо мне сигарет, я обойдусь. Я туда не пойду.
Почему таксисты решили, что один из них должен стать режиссером, а не врачом, не художником, не инженером, было вначале никому не понять, но его прислали, он приехал, и Амстердам регулярно выплачивал ему стипендию, и он получал ее в посольстве, и тогда у нас в общежитии на Трифоновской был пир. У нас всегда был пир, когда кому-нибудь присылали деньги. Мы покупали немного пирожных, сыра и бутылку красного и терпкого вина, белое мы почему-то не любили, и варили крепчайший душистый кофе, тогда еще можно было по-гурмански смешать несколько сортов, и читали стихи до рассвета, и рассказывали друг другу свои будущие спектакли. У каждого был свой прекрасный, свой гениальный будущий спектакль, не многие из нас потом поставили его. У меня был “Вишневый сад”, стук топоров по деревьям, жалкий, оставленный навсегда в заколоченном доме старик. У него был “Пер Гюнт”, но не тот, с красивой, но набившей оскомину музыкой Грига, а настоящий, грубоватый, ибсеновский, о моте и гуляке, о Пере, которому было много дано, но предназначение свое он не выполнил, и за ним пришел в назначенный час Ложечник и переплавил в ложку его! Он так надоел всем нам со своим Пер Гюнтом, что его стали называть Пер, хотя у него было свое красивое голландское имя и длинная длинная фамилия, но он уже со второго курса стал Пером. Пер и Пер, и ничего тут нельзя было поделать! И его сначала на курсе никто не принимал всерьез, принимали всерьез меня, и я сама себя принимала всерьез, и уже носила на своей голове бремя будущей славы. Но на третьем курсе мы полюбили друг друга, и он больше уже никому не казался смешным. Что ты нашла в этом Пере? - вначале спрашивали меня, а я улыбалась, разводила руками и ничего не отвечала. И никто ничего не понимал, потому что я была красива, а он нет, я талантлива, а он не известно, но к концу года уже многое стало проясняться. Мы знали, что мы поженимся и уедем в его Голландию, и у него там будет свой театр, свой совершенно замечательный театр, и первым спектаклем будет “Пер Гюнт”, и первыми зрителями в театре все таксисты Амстердама. А еще у нас будет свой дом, и обязательно на канале, и трое или четверо детей, честно говоря, если четверо, лучше. А после “Вишневого сада” я поставлю “Медею”, а после... После не было ничего. Когда я перешла на пятый курс и мы собирались пожениться, в далеком южном городе у моего отца случился инсульт. Мне ничего не писали, я закончила сессию и сыграла в учебном спектакле, я Сольвейг, а он Пер Гюнта, и прилетела домой, а через неделю должен был прилететь он. Но я увидела, как мой отец переползает через комнату с костылем, и его повисшую парализованную руку, а еще я увидела лицо своей матери и я телеграфировала ему, что все было ошибкой, что я не любила его, и что ему придется как-нибудь это пережить. Он пережил, и я пережила тоже, а потом мой отец все равно умер, а я вышла замуж и кончила институт, и жила в своем городе. А Амстердам это ведь так далеко. И свой “Вишневый сад” я не поставила тоже, я просто не захотела больше работать в театре и стала писать. Плохо или хорошо, но писать. Иногда это правда получалось неплохо, особенно если по утрам было не очень много по дому работы. И не очень часто звонил телефон. С мужем я разошлась, и теперь жила с мамой и ее сестрой, и дочерью сестры, четыре женщины на один большой старый дом, четыре женщины и одна собака. Надо же кому-то охранять нас.”
Я сложила листы, аккуратно пронумеровала их и поставила на первом листе название “Голландию хотите?”.
Рассказ был окончен, я его не стала перечитывать, мне надо было идти готовить обед. В это время опять зазвонил телефон. Мне было некогда подходить к нему. Он звонил очень долго, но я так и не подошла. “Пер Гюнта” он поставил только несколько лет назад, и об этом писали все газеты и журналы мира. И даже я видела кусочек спектакля по телевидению. У Пер Гюнта была красная вязаная шапочка, а у Сольвейг моя тяжелая челка до бровей, а еще газеты писали, что следующим спектаклем в его театре будет “Вишневый сад”, и что он не введет в спектакль никакой музыки, только стук топора по стволу деревьев, только один этот звук. С самого начала один стук топора. По живому, да, по живому. Потому, что “Вишневый сад” изначально на вырубку осужден. И нет никаких надежд, и не надо себе морочить голову, когда у матери еще не мерено давление, не сварен суп, не сказано Оле, что она еще может понравиться, не выполоскано замоченное вчера белье... По живому, да, по живому. Стук топора, один стук.